<

И.Л.Солоневич «Россия в концлагере». Девочка со льдом

На рассвете, перед уходом заключённых на работы, и вечером, во время обеда, перед нашими палатками маячили десятки оборванных крестьянских ребятишек, выпрашивавших всякие съедобные отбросы. Странно было смотреть на этих детей «вольного населения», более нищего, чем даже мы, каторжники, ибо свои полтора фунта хлеба мы получали каждый день, а крестьяне и этих полутора фунтов не имели.

Нашим продовольствием заведовал Юра. Он ходил за хлебом и за обедом. Он же играл роль распределителя лагерных объедков среди детворы. У нас была огромная, литров на десять, алюминиевая кастрюля, которая была участницей уже двух наших попыток побега, а впоследствии участвовала и в третьей. В эту кастрюлю Юра собирал то, что оставалось от лагерных щей во всей нашей палатке. Щи эти обычно варились из гнилой капусты и селёдочных головок — я так и не узнал, куда девались селёдки от этих головок… Немногие из лагерников отваживались есть эти щи, и они попадали детям. Впрочем, многие из лагерников урывали кое-что из своего хлебного пайка.

Я не помню, почему именно всё это так вышло. Кажется, Юра дня два-три подряд вовсе не выходил из УРЧ, я — тоже, наши соседи по привычке сливали свои объедки в нашу кастрюлю. Когда однажды я вырвался из УРЧ, чтобы пройтись — хотя бы за обедом, — я обнаружил, что моя кастрюля, стоявшая под нарами, была полна до краёв и содержимое её превратилось в глыбу сплошного льда. Я решил занести кастрюлю на кухню, поставить её на плиту и, когда лёд слегка оттает, выкинуть всю эту глыбу вон и в пустую кастрюлю получить свою порцию каши.

Я взял кастрюлю и вышел из палатки. Была почти уже ночь.. Пронзительный морозный ветер выл в телеграфных проводах и засыпал глаза снежной пылью. У палаток не было никого. Стайки детей, которые в обеденную пору шныряли здесь, уже разошлись. Вдруг какая-то неясная фигурка метнулась ко мне из-за сугроба и хриплый, застуженный детский голосок пропищал:

— Дяденька, дяденька, может, что осталось, дяденька, дай!..


Это была девочка, лет, вероятно, одиннадцати. Её глаза под спутанными космами волос блестели голодным блеском. А голосок автоматически, привычно, без всякого выражения, продолжал скулить:

— Дяденька, да-а-а-ай!

— А тут только лед.

— От щей, дяденька?

— От щей.

— Ничего, дяденька, ты только дай… Я его сейчас, ей-Богу, сейчас… Отогрею… Он сейчас вытряхнется… Ты только дай!

В голосе девочки была суетливость, жадность и боязнь отказа. Я соображал как-то очень туго и стоял в нерешительности. Девочка почти вырвала кастрюлю из моих рук… Потом она распахнула рваный зипунишко, под которым не было ничего — только торчали голые острые ребра, прижала кастрюлю к своему голому тельцу, словно своего ребенка, запахнула зипунишко и села на снег.

Я находился в состоянии такой отупелости, что даже не попытался найти объяснения тому, что эта девочка собиралась делать. Только мелькнула ассоциация о ребенке, о материнском инстинкте, который каким-то чудом живёт ещё в этом иссохшем тельце… Я пошел в палатку отыскивать другую посуду для каши своей насущной.

В жизни каждого человека бывают минуты великого унижения. Такую минуту пережил я, когда, ползая под нарами в поисках какой-нибудь посуды, я сообразил, что эта девочка собирается теплом изголодавшегося своего тела растопить эту полупудовую глыбу замёрзшей, отвратительной, свиной — но все же пищи. И что во всём этом скелетике тепла не хватит и на четверть этой глыбы.

Я очень больно ударился головой о какую-то перекладину под нарами и, почти оглушенный от удара, отвращения и ярости, выбежал из палатки. Девочка все еще сидела на том же месте, и её нижняя челюсть дрожала мелкой, частой дрожью.

— Дяденька, не отбирай! — завизжала она.

Я схватил её вместе с кастрюлей и потащил в палатку. В голове мелькали какие-то сумасшедшие мысли. Я что-то, помню, говорил, но думаю, что и мои слова пахли сумасшедшим домом. Девочка вырвалась в истерии у меня из рук и бросилась к выходу из палатки. Я поймал её и посадил на нары. Лихорадочно, дрожащими руками я стал шарить на полках, под нарами. Нашел чьи-то объедки, полпайка Юриного хлеба и что-то ещё. Девочка не ожидала, чтобы я протянул ей их. Она судорожно схватила огрызок хлеба и стала запихивать себе в рот. По ее грязному личику катились слёзы ещё не остывшего испуга.

Я стоял перед нею пришибленный и растерянный, полный великого отвращения ко всему в мире, в том числе и к себе самому. Как это мы, взрослые люди России, тридцать миллионов взрослых мужчин, могли допустить до этого детей нашей страны? Как это мы не додрались до конца? Мы, русские интеллигенты, зная ведь, чем была «великая французская революция», могли бы себе представить, чем будет столь же великая революция у нас!.. Как это мы не додрались? Как это все мы, все поголовно, не взялись за винтовки? В какой-то очень короткий миг вся проблема гражданской войны и революции осветилась с беспощадной яркостью. Что помещики? Что капиталисты? Что профессора? Помещики — в Лондоне, капиталисты — в Наркомторге, профессора — в академии. Без вилл и автомобилей, но живут… А вот все эти безымянные мальчики и девочки?.. О них мы должны были помнить прежде всего — ибо они будущее нашей страны… А вот — не вспомнили… И вот на костях этого маленького скелетика — миллионов таких скелетиков — будет строиться социалистический рай. Вспоминался карамазовский вопрос о билете в жизнь… Нет, ежели бы им и удалось построить этот рай — на этих скелетиках, — я такого рая не хочу. Вспомнилась и фотография Ленина в позе Христа, окруженного детьми: «Не мешайте детям приходить ко мне…» Какая подлость. Какая лицемерная подлость!..

Много вещей видал я на советских просторах — вещей намного хуже этой девочки с кастрюлей льда. И многое как-то уже забывается. А девочка не забудется никогда. Она для меня стала каким-то символом — символом того, что сделалось с Россией.